— Удушить, удушить себя хочет, — сказал один из толпы и, наклонившись, грубо отдернул мою руку, схватив меня со всею силой за эту разбитую кисть. Мизинец и безымянный палец были повреждены от удара.
В это самое время наверху раздался отчаянный, душу раздирающий крик. Это слуга прибежал к Мелитте и сказал ей, что я бросился в окно.
Через минуту задребезжала извозчичья пролетка, въезжавшая во двор. Меня посадили на нее поперек ее, я качал головой как смертельно пьяный. Сзади меня поддерживал дворник. Умостился еще на пролетку и городовой. Меня повезли в приемный покой находившегося неподалеку полицейского участка.
Когда меня снимали с извозчика, мне сделали страшно больно, и я громко застонал. У входа в полицейский участок стоял какой-то человек в штатском, писец или сыщик.
— Ну, ну, — сказал он грубо, — умел бросаться в окно, умей терпеть.
Меня поразила эта фраза своей странной логичностью, и я исступленно закричал:
— Да, я подлец, я подлец, я не должен был этого делать.
Человек в штатском отпрянул от меня в изумлении и в каком-то суеверном страхе. Был ли он поражен звуком моего голоса или отчаянной искренностью моей интонации, тем, что я являл себя во всей своей мгновенной беззащитности, но он отшатнулся от меня так, как будто я ударил его по лицу.
Меня внесли в какую-то полутемную комнату и положили на пол. Вбежавший фельдшер быстро осмотрел меня и тотчас вышел за перевязочным материалом. В соседней комнате раздавался голос полицейского пристава, который допрашивал о подробностях происшествия.
Ему отвечал тихий, надорванный, милый и родной, и вот уже как бы далекий и чужой, голос Мелитты, успевшей прибежать из гостиницы. Лежа на полу, как брошенный комок, я впервые понял со всей ужасающей отчетливостью, что я не убил себя, а только исказил свой внешний лик, что я должен жить и еще изуродованный. Мне показалось, что потолок налег на меня, что безмерная тяжесть меня сдавила, и я закричал. Если крик Мелитты, донесшийся до меня, когда я лежал разбитый на земле под недоступно-отодвинувшимся высоким небом, был потрясающе пронзителен и полон отчаяния, — мой крик, вырвавшийся из горла моего теперь, показался мне таким чудовищным и страшным, что я мгновенно смолк. И снова за стеной говорили два голоса, один чужой, спрашивающий, другой родной, тихий, отвечающий.
Через несколько минут к зданию, где я был, подъехала карета. Меня вынесли и кое-как посадили в карете.
— Нужно покрыть, нужно его покрыть чем-нибудь, — раздался чей-то голос.
Бывший в толпе бледный Фомушка быстрым движением сорвал с себя свою студенческую шинель и укутал меня. Хотя день был солнечный, было свежо, а доктора говорили, что у Фомушки начинается чахотка, и это быстрое движение, в котором сказалась забота обо мне, а не о себе, возбудило во мне горячую любовь к Фомушке. В карету села со мной смертельно бледная Мелитта, напротив нас сел фельдшер, и мы поехали в Ново-Е-нскую больницу.
Мне пришло в голову, что я во второй раз в жизни еду в карете. Я знал деревенский тарантас, телегу и извозчичью пролетку. Но в первый раз поехал в карете, когда ехал венчаться с Мелиттой, и второй раз ехал теперь.
Я был в безумном возбуждении и без умолку говорил. Будучи совершенно несведущ в хирургии, я спрашивал фельдшера, отнимут ли мне сломанную ногу, и говорил, что я не хочу жить без ноги.
— Зачем отнимать ногу, срастим, — говорил фельдшер, — вот пальчик на левой руке отнимем.
— Мелитта, Мелитта, ведь ты будешь любить меня и без этого пальчика, который отнимут? — спрашивал я в страшном возбуждении.
И когда она отвечала утвердительно, я начал снова просить у нее прощения и говорить о том, как светит Солнце, и вспоминать, что было год тому назад.
Пальчика, однако, мне не отняли. Его срастили, но только он не сгибается.
Приехали в больницу, забегали разные люди вверх и вниз по лестнице. Мелитта сидела около меня, и, думая, что я не вижу ее, ибо на минуту я закрыл глаза, она откинулась всем телом к стене и беззвучно и жалко рыдала. На лице ее был ужас и безысходность.
Да, еще не было полдня. Двенадцать часов со вчерашнего вечера замкнулись, и я лежал на операционном столе. Петька был как раз в Ново-Е-нской больнице, на лекции, и прибежал в хирургическую. Яркий солнечный свет вливался в окно. Неведомые мне люди в белых халатах, белых как саваны, осматривали меня и ощупывали, говорили между собою, говорили обо мне с той медицинской ухваткой, которая заставляет больного чувствовать себя уже умершим. Не с ним говорят, а о нем говорят. Слышит ли он или нет, все равно.
Что-то горячее полилось вокруг моей сломанной ноги, завладели одной моей рукой и другою, что-то делали с моим глазом и лбом. Сперва я бился, мне казалось, что мне хотят отрезать ногу. Петька меня уговаривал. Я успокоился, забылся. Смутно помню, как меня понесли через какие-то переходы, казалось мне — бесчисленные. Поднимались и опускались. Я был как в волне. Положили в полутемной комнате на кровать. На несколько минут ко мне впускали Мелитту. Она молила позволить ей остаться со мной. Она говорила, что она готова мыть пол в этой комнате, лишь бы ей позволили остаться со мной. Ее увели. Меня усыпили. Я был и не был.
Зачем даны человеку глаза, если он не может ими видеть свою судьбу? Зачем даны ему ноги его, если они идут не туда, где его счастье? Зачем его мысль ему, если она измышляет ему страдание, безысходность мучения, терзания и пытки, для которых нет слов?
Моя мысль плясала безумную пляску, кружилась, на вихрях качалась, столько стран обежала, что на жизнь бы хватило долгую. Видела лица, умершие лица, и живые лица, и не бывшие лица, те, которые, быть может, еще будут здесь или где-нибудь в ином месте, в пространстве. Потолок поднимался и опускался, прижимал мою грудь вплоть и уходил в бесконечное небо. Справа и слева вставали фигуры и долго стояли. Стояли молча, и, хотя лица их были устремлены прямо в пространство, я чувствовал, что они смотрят на меня. Пробыв возле меня известное время, они исчезали внезапно. Не вверх или вниз и не в сторону. Исчезали вдруг без направления.